Он знал, что наступает конец. Не было больше поклонников, чтобы покупать, красть, накапливать его картины, репортеров из глянцевых журналов, чтобы расследовать его психологические мотивации и сексуальные причуды, паломников, чтобы сидеть у его ног, пытаясь извлечь знание из того пота с его чела, что падал на них, пока он работал. Он все это знал: знал, допускал, наслаждался, был этим отвергнут и отвергал в свою очередь. У них теперь были другие идолы, выбирающие более странные и запутанные формы выражения своего отношения к миру; теперь для него не осталось мира, на который он мог реагировать старым способом. Прошла та эра, когда он как-то выражал и резюмировал самого себя; у него теперь не было ни склонности, ни желания раздвинуть ставни перед своими сокровенными мыслями и чувствами. Свет не проникал ни внутрь, ни наружу.
Он и вправду наслаждался своей славой почти до самообожания; он испытывал и смаковал это резкое ощущение свободы и уверенности-хотя бы и в тусовке-где одобрение высказывается равными. Окунув пальцы ног в воду, он нашел ощущение и температуру приятными, и поэтому нырял туда головой вперед снова и снова, со все более высокого трамплина и со все большим пылом, пока не наступил момент, когда стало невозможно найти различие между нырком и ныряльщиком, так велика была высота, с которой он бросался. Даже в этом безумии он мог сохранять контроль над своими жизнью и смертью: видя, как упругая и смягчающая вода вытекает из бассейна, он мог кувыркаться в воздухе; завершающий акт индивидуальности. С другой стороны, он мог просто остаться барахтаться в бассейне; этого было бы достаточно, и понятно┘ но ему нужно было больше. Он стоял на перекрестке, неуверенный даже в сущности решения, стоявшего сейчас перед ним: идти по дороге, на которую он давным-давно встал, вечно к горизонту пламенеющих облаков? Или, раскаявшись, повернуться спиной к этому алчущему, манящему видению, чтобы начать долгий и безнадежный путь обратно, к тому, во что бы ни превратилась его отправная точка? Он знал, что наступает конец; и он знал, что не знал.
Два года прошло с тех пор, как он написал какую-либо картину. За это время, пока сила его воли была на ущербе, а внутренняя неуверенность прибывала, он представил сокращающейся аудитории свалку его работ последних лет, сбытых, как недавние. По мере появления холстов на них обрушивались ядовитые стрелы критики и злобы, но результаты его не интересовали; он уже слишком отдалился от этого во времени и в мыслях, уже был слишком занят поиском конца, удовлетворившего бы его начала, чтобы быть задетым этими выпадами, направленными на труды, которые, только он это знал, были созданы уже давно.
Жизнь уплывала от него, как и его друзья: старые, новые, собратья по бесцельному ничегонеделанию; последние-со все более определенными скоростью и направлением. Если дружба и любовь основаны на отражениях от других того, чем мы желаем быть или воображаем себя, то, когда зеркало затуманивается, и нельзя отполировать его заново какой бы то ни было свежей жизнью, что мы вдыхаем на него и в него, то мы поспешно завешиваем отражающую поверхность, оставляем ее и забываем. Он сделал своим призванием давать человечеству зеркало, быть им,-и от этого вычеркнутость, которую он испытывал, становилась еще более полной. Возможно,-мы попытаемся быть добрыми-он мог почувствовать, что создаваемые им отражения стали слишком совершенными, слишком живыми, такими же невыносимыми для окружающих его, как и для тех, на ком и кем было создано его имя; такое самопоглощение могло бы сделать его более человечным в его гордости, могло бы, по крайней мере, дать ему некие утешение и самооправдание в годы нарастающего одиночества и изоляции. Хотя на самом деле такие мысли никогда не приходили ему в голову: исчезновение его друзей значило для него так же мало, как и исчезновение былых восхвалителей и протеже. Отсутствие тех, кто когда-то толпился вокруг него, не будило в нем даже проблеска того чувства, которое люди в одиночестве часто считают в себе окончательным подтверждением своей индивидуальности. Ему просто стало все равно.
Он презрел успех и даже забыл его значение.
Он был окончательно отвергнут равными себе, и более того, будучи уже отделенным от них и их суждений, он не находил смысла в таком отвержении.
В ощущении того, что созидание является воскрешением неизвестного для демонстрации приятелям и их снисхождения, он перестал созидать; хотя ощущение это настолько же поверхностно, насколько самонадеянно слово. Он был уже полумертв: в самонадеянности он отрекся от своего образа жизни. В то время, как его друзья и приятели ковыляли прочь от тьмы, что, сгущаясь, окружала его, нити, которые связывали их с ним, выскальзывали из его цепенеющей хватки.
Он притягивал к себе темноту и отрицание; тем не менее, мысленно он никогда не видел все в таком позитивном свете. Парадоксально, но вся изобильность, все побочное, все неуместное покинули его; он заранее представлял себе конец, чтобы прояснить свою собственную кончину. Теперь вся его энергия была подчинена одной цели, каждое его побуждение направлено в русло одного потока. Его честолюбие, эго, религия, убежденность, стремление к общению, жажда любви, его интеллект, рассудок, навыки, труд и терпение-все перепуталось в одной мечте, в монополии цели, которая может обнаружить себя, только когда известно, что абсолютный конец подходит неодолимо близко. Теперь, хотя он и перестал беспокоиться обо всех мирских отношениях, его вела крайняя преданность, и настоятельность заразила каждую его мысль и каждое действие: настоятельность, родившаяся из внезапного знания отпущенного срока.
Коттедж принадлежал ему много лет; в первом порыве юношеского процветания он последовал совету счетоводов и бывалых друзей и приобрел его в качестве материального владения и островка стабильности в недолговечном мире. У него были и свои, более романтические причины для покупки: первобытное, уединенное, полузаброшенное, это место виделось ему точкой соприкосновения с корнями Природы, а потому и Человека. "Назад к Природе" был одним из его (часто противоречивых) лозунгов, как будто бы Природа оставалась постоянной, а не смещающейся беспрестанно осью действительности, которая одновременно и бросает Человеку вызов, и определяет его существование. Поначалу у него были мысли устроить здесь дом надолго. "Освободившись от города",-сказал он однажды, полный алкоголя и энтузиазма до точки опорожнения интеллекта,-"я могу обрести и узнать себя, и творить из недр своего существа". Вскоре после переезда сюда он обнаружил, что прихватил город с собой в свое убежище среди меловых холмов, и все, что появилось из его недр, был страх встретить неизвестное в одиночестве. Хотя это и было в какой-то мере самопознанием, это его раздражало.
Когда пришло лето, он попытался укротить свой страх, пригласив своих гедонистических друзей-зеркал своего зеркала-пожить у него, и они проводили дни в наркотическом и алкогольном тумане апатии. Лето было долгим, жарким, бесплодным; в те моменты, когда он поднимал голову из болота самопотакания, он подкреплял себя и сдерживал лающих гончих совести мыслью о зимней работе и созерцании. Погода изменилась, возобновилась его одинокая жизнь, ощущение бесплодности осталось; теперь он знал, что это кроется не в летней жаре, не в светской невоздержанности, а в его собственных мыслях, если он встречал их в одиночестве. Мираж рассеялся, мечта-о том, что простым изменением географического положения, через которое он прошел, можно изменить природу влачимой им ноши,-разбилась вдребезги. Изоляция, застывшие отражения самого себя, кроме которых здесь ничего не было,-все это оказалось для него чересчур: он оставил коттедж ради дворцов удовольствий мира, ради самоутверждения, которое могли ему принести только успех, лесть и материальное применение богатства. С этого времени он работал так, тогда и там, где мог, а его вдохновляющие контуры были наводнены лишь отзывами из блистающего общественного мира, в котором он был сенсационно удачливым и-для художника-отвратительно богатым.
Теперь, когда он отверг тот театр теней жизни, которой отдал себя, коттедж был готов к его возвращению: он никогда всерьез не думал о его продаже. На первых порах это означало бы признание поражения, того факта, что он способен на самообман; а в те дни он не хотел предоставлять такой возможности ни себе, ни остальным. Позже, когда он приобрел шикарные дома на трех континентах, это место было задвинуто в его памяти на самую пыльную полку. Наконец, сейчас оно должно было хорошо ему послужить, его уединенность соответствовала той, что зрела в нем изнутри. Показной, романтический идеализм его юности, культивация пессимизма и отчаяния, которым он потворствовал-чтобы только вскормить зернышко самовосхваления в их сердцевинах-давно прошли; к этому времени он достиг осознания и принятия истинного уединения, одиночества все еще энергичного, все еще пульсирующего жизнью┘ его собственной. Поэтому теперь, созвучный его природе, он вернулся в коттедж; вернулся, чтобы выполнить свою самую последнюю и величайшую из работ.
Ее нельзя было и сравнивать с тем, что он делал раньше; не было смысла даже в приблизительной оценке. В растущем неприятии своего образа жизни, того, чему посвятил свое время, он также отверг и свои предыдущие картины; он больше не мог признавать их своими даже в воспоминаниях. В действительности они переставали быть его собственностью в тот момент, когда он впервые украсил стены и коридоры-почти настолько же клинические, как и в больнице-музеев современного искусства; салоны тех хозяек, которые, временно разбогатев, искали духовного богатства в овладении "культурой"; спальни тех друзей, знакомых и нахлебников, которые, осознавая его смертность, как зеркала, в котором они могли сиять, заменяли его и все взаимосвязи с ним на его работы-более неизменная, более надежная поверхность, на которой они могли осматривать и выставлять напоказ симметричное совершенство своих бородавок и изъянов. Что касается его, то он торговал своими картинами из гордыни, от которой также отказался, когда она потускнела в свете его самопознания. Для него все, что теперь оставалось от его работы, была нарастающая перемена, причиняемая ему временем и зрением; его холсты [sic] сами по себе казались ему тусклыми, безжизненными и скучными, как забытые сны.
Однажды он провел внутри себя строгие линии между своей работой и своей жизнью, первое было независимым олицетворением, если не оправданием, последнего; теперь оба начали биться в одном и том же ритме, став неразделимыми. С пониманием того, что его жизнь к этому моменту подводит свой итог, пришли и другие указания на самую ее суть; словно сумерки, налетающие в скрытой геометрической прогрессии, его жизнь становилась все более и более тождественной его поиску и воле к завершающей экспрессии. Такие растрачивающие время понятия, как значимость, относительная правдивость, художественная честность, более не грызли его сознание, поскольку такие вещи поглощались, подразумевались той попыткой, которую он сейчас осуществлял; настоящее, его бесконечность и время исчезли. С предельным терпением, родившимся из спешки, он начал собирать силы своей жизни и, делая это, направлял их на превышение себя к цели и энергии, которые могли превзойти скоротечный эгоцентризм "Созидания" и "Искусства". Теперь, опираясь на силы более древние, более глубинные, ощущаемые более интуитивно, чем любые из тех, к которым он до сих пор обращался, он перестал заботиться о простом выражении своей личности: он стремился ее воплотить. Перед этой целью все достижения его прошлой жизни, все его прошлые картины были, словно пыль на ветру. Его последняя работа стала для него единственной: ее нужно было заполнить самой сущностью его бытия.
Однако, этого самого по себе было бы недостаточно: парадоксально, но в ходе отмежевания самого себя от своего прошлого он стал в большей степени осознавать свое место и суть во всеобщем положении вещей, и это явилось каким-то указанием на то универсальное осознание, которое он теперь желал передать. Простого монумента его жизни и мировосприятию, пусть и пропитанного ими, пусть и свободного от налета эго, было бы мало.
Он искал четкого видения своих замыслов; они пульсировали в его венах, бились в его висках, населяли его разум в каждый миг пробуждения и бросали поблескивающие сновидения, словно камушки, в пруд его сна. В итоге образовался первый из набросков; хоть и лишенный особой отчетливости, он давал надежду, во всяком случае, на то, что работа в перспективе обретет долговечность и универсальность вне его собственного смертного воображения. Он мог попытаться через эту-человеческую-работу оставить какой-то намек на положение Человека, балансирующего между двумя законами: цивилизации, или человечества вообще, и Природы. Он знал, что ему придется одновременно выразить противоположные понятия: мимолетность, анализ, интеллект против постоянства, интуиция, дух. Как человек в особенный момент, он заранее осознавал, что не может ни ухватить само время в его одеяниях, ни, разумеется, точно передать темп перемен цивилизации в терминах знания, действия, веры. Однако если бы ему только удалось каким-то образом найти правильные образ и способ, он мог бы уловить баланс, напряжение; и тогда, если бы работа сохранилась, он мог бы показать людям будущего, из любого времени, что другие до них, по крайней мере, пытались увидеть, выразить, что это значило-быть живым.
Наконец, он нашел пределы своей цели; теперь дни строились в ряды недель и месяцев, а он искал образ, который олицетворял бы всю полноту его видения. Он не оплакивал сам ход времени, поскольку теперь все свелось к ожиданию, но неудовлетворенность грызла его постоянно. Иногда, будто расстроенный ребенок, он выбегал на склон холма возле коттеджа и швырял камни настолько далеко и настолько бесцельно, насколько это могло дать выход его гневу на себя, на свою недостаточность, свою неспособность найти искомый образ. Позже эти же самые руки, вот так превращавшиеся в кулаки и катапульты нигилизма, бессознательно внедрялись в глубины желания, борьбы, стремления и поиска. Эти руки┘ в конце концов, он знал, им придется выполнить работу, придать смысл его не сформировавшимся идеалам, наполнить значением свою собственную иррациональную мощь; иногда, очарованный, он мог смотреть на них, размышляя, способны ли они [sic] следовать дисциплине, достичь контроля, необходимого для того, чтобы придать форму неконтролируемому. Затем приходили мрачнейшие мгновения, когда казалось, что он взял на себя слишком много, слишком близко подошел к богохульству. В конце концов, он желал сделать самое последнее высказывание, на которое был способен, наиболее законченным образом. Он знал к тому же, что иначе быть и не может: если это будет богохульством, то ему придется богохульствовать. Теперь, после того, как он отверг свое былое существование, отрекся от своего прошлого и примитивных попыток самовыражения, единственным его смыслом жизни стала эта работа, эта цель, такая всеобъемлющая, как никакая другая, которую он мог помыслить; и он пришел к знанию того, что только в ее процессе и с ее завершением ему может открыться какое-либо истинное и окончательное понимание.
Временами его раздумья казались не имеющими края; но, наконец, он остановился на образе, который будет использовать. Предмет был стар, но мог вынести изображение современности; его жизнь, вдыхаемая в неодушевленную материю, все необходимые элементы будут сплавлены, и передано бессмертие его идеи.
Сначала ему нужно было сделать эскиз: только так он мог материально оформить все те желания и устремления, перечисляемые его разумом и, по крайней мере, в воображении, скрепленные в единое целое. Проба за пробой, форма за формой выходили из-под его пера в любых стилях, которым он когда-либо научился, от небрежной быстроты до тщательно-терпеливого ремесла. Каждый стиль по очереди отвергался как слишком безжизненный, или слишком энергичный, как слишком универсальный, чтобы передать его особую цель, или слишком детальный для ее широты, слишком классической формы, или слишком современной. Наконец, его рука, разум и глаза получили отдых, а на бумаге перед ним лежали очертания того, что он так долго искал, к чему шел всю свою жизнь. Теперь оставалось только перенести эти очертания на избранный постоянный носитель, тот, который будет сопротивляться разрушительному действию постоянного носителя, тот, который будет сопротивляться разрушительному действию времени, сохранять эти безошибочные черты, не подвергаясь износу сущности или нарушению замысла. Теперь оставалось выполнить только физическую работу.
Недели превращались в месяцы, а земля была окроплена потом его труда. Его руки стали заскорузлыми и жесткими от волдырей; его бицепсы трепетали от напряжения и энергии; его волосы отросли и спутались; лицо пробороздили морщины от работы на открытом воздухе; глаза неизменно тлели углями в его неистовой спешке. Он чахнул, и он рос; он никогда не был так силен, как в эти завершающие дни, хотя и никогда не выглядел настолько чрезвычайно истощенным-вся его жизненная сила была вложена в завершение работы, и он останавливался, только чтобы поспать и поесть. Время для него задержало дыхание.
И она была закончена.
Он отошел назад и осмотрел ее: в его вдохновляющей идее не было ошибки. Она была динамична, но неизменна; напряжена, но в странном покое; она подводила итог под его страстью, его индивидуальностью, но вместе с тем была универсальной; и в смысле предмета, и в смысле исполнения она относилась как к настоящему, так и ко всем временам, прошедшим и грядущим. Предмет являлся тем, что люди видят почти сразу, как только начинают видеть, но наклон линий был безошибочно современным; а также-он не претерпевал, как он показал, страданий в салонах и галереях искусства все те годы без толку-безошибочно его. Творение жило, вызывая мысли о полете и скорости, но, остановленное в неистовом движении, останется здесь навсегда.
Тело изогнулось вперед расширяющейся линией плеч, а конечности, казалось, вытекали из него гладкими дугами, не придатками, но неотделимой частью; на голову, вытянутую вперед, лишь намекалось формой и обводами, а в ее центре один широко раскрытый глаз выдавался в напряжении погони. Каждый штрих его пера на исходном эскизе был увеличен в сотни раз, и в простоте этих немногочисленных линий он уловил жизнь своего человека; уловил, и даже более. Работа была не только полна-и являлась итогом-жизни, но также, приостановленная между Природой и человечеством, она фиксировала что-то от жизни в его времени. В ней отсутствовала возможность для ошибки, и здесь ее не было; работа была тем, о чем он мечтал, о чем молился.
Простота исполнения, исключение всего, кроме самого существенного-мыслей и подтекста скорости, спешки и энергии, которые воплощала его работа,-все это было внутренне присуще его цивилизации. Очертания, столь непохожие на очертания человека в действительности, тем не менее, передавали его суть. Работа принадлежала тому времени, могла быть выполнена только тогда, когда Человек более не довольствуется простым осознанием того, что он видел, но полон решимости добраться до его корней, его детального изучения, поисков, жизни продолжающейся, расширяющейся, улучшающейся; теперь, когда человечество начало тянуться к звездам, теперь он заключил здесь, в этой теме простой недвусмысленной грандиозности, не только свои собственные устремления и чувства, но также устремления и чувства всей эпохи. Жизнь, свет, надежда; волна, накатывающаяся на преграды и границы, существующие только для того, чтобы быть преодоленными; первый проблеск понимания того, что лежит под скучной внешней трехмерностью-здесь и сейчас он интуитивно уловил все это; он схватил это и оформил своими смертными руками.
И вот он сидит на холме, его кончина почти возле него, избавленный от всего, кроме удовлетворения от сделанного, и осматривает свою последнюю, свою единственную работу. В грядущие века, эры, люди будут возвращаться к этому месту, смотреть на результаты его трудов и убеждаться, что получили послание. В образной немногочисленности линий, поимке сущности в измерениях, иных, чем мы полностью понимаем, они увидят, что это было создано человеком в эпоху, когда Человек начал по-настоящему жить, а не просто существовать. Возможно (кто знает?) к тому времени Земля станет бесплодной пустыней, оставленной позади в рождении галактик, и лишь случайный космонавт придет сюда,-но он тоже будет знать и понимать, что отсюда все это началось.
Его разум кружится в чистом, робком веселье: послание, что он с таким трудом оставил для будущего, никогда не будет истолковано неверно. Поэтому, пока он лежит на холме, счастливо утратив дальнейший смысл жизни, его дыхание ускользает прочь, глаза навсегда останавливаются на белой лошади, которую он врезал в мел над Аффингтоном.
Белая лошадь выдержала испытание временем, но ее значение и послание остаются для нас загадками, и мы можем только догадываться о культуре, цивилизации, надеждах, страхах и устремлениях ее создателя или создателей. Разве мы не прошли от всего этого такой долгий путь?